Библиография

- Стихи. Биографическая проза -



Марина Цветаева

ЧЁРТ
Автобиографическая проза


[фрагмент]

...Вторым же вопросом батюшки, еще более, хотя иначе меня удивившим, было: "С мальчишками целуешься?" - "Да. Не особенно". - "С которыми же?" - "С Володей Цветаевым и с андреевским Борей". - "А мама позволяет?" - "С Володей - да, а с Борей -нет, потому что он ходит в Комиссаровское училище, а там, вообще, скарлатина". - "Ну и не надо целоваться, раз мама не позволяет. А какой же это Цветаев Володя?" - "Это сын дяди Мити. Но только я с ним очень редко целуюсь. Раз. Потому что он живет в Варшаве".

(О, Володя Цветаев, в красной шелковой рубашечке! С такой же большой головой, как у меня, но ею не попрекаемый! Володя, все свое трехдневное пребывание непрерывно раскатывавшийся от передней к зеркалу - точно никогда паркета не видал! Володя, вместо "собор" говоривший "Успенский забор" - и меня поправлявший! Володя, заявивший обожавшей его матери, что я, когда приеду к нему в Варшаву, буду жить в его комнате и спать в его кроватке.

- Но при чем тут черт? Ах, все такое - черт: тайный жар.) Своего не предав и все главное утаив, я, естественно, на другой день без радости -и не без робости -подходила к причастию, ибо слово матери и соответствующее видение: "Одна девочка на исповеди утаила грех" и т. д.- все еще стояли у меня в глазах и в ушах. До глубины я, конечно, в такую смерть не верила, ибо умирают от диабета, и от слепой кишки, и еще, раз, в Тарусе, мужик - от молнии, и если гречневая каша - хоть бы одна гречинка! - вместо этого горла попадет в то, и если наступить на гадюку... - от такого умирают, а не...

Поэтому, не упав, не удивилась, а запив теплотой, в полной сохранности отошла к своим - и потом меня все поздравляли - и мать поздравляли "с причастницей". Если бы знали и если бы мать знала - с какой. Радости поздравлениям, как и белому платью, как и пирожкам от Бартельса - из-за полной всего этого незаслуженности - не было. Но и раскаяния не было. Было - одиночество с тайной. То же одиночество с все той же тайной. То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя - уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей - гребя, как собаки плавают - над самыми головами молящихся и даже их - ногами, руками - задевая - и дальше, выше - стойком теперь! как рыбы плавают! -и вот уже в розовой Цветочной юбочке балерины - под самым куполом - порхаю.

- Чудо! Чудо! - кричит народ. Я же улыбаясь - как те барышни в Спящей Красавице - в полном сознании своего превосходства и недосягаемости - ведь даже городовой Игнатьев не достанет! ведь даже университетский педель не заберет! - одна - из всех, одна - над всеми, совсем рядом с тем страшным Богом, в махровой розовой юбочке - порхаю.

Что, мне об этом тоже нужно было рассказывать "академику"?

Есть одно: его часто - нет, но когда оно есть, оно, якобы вторичное, сильнее всего первичного: страха, страсти и даже смерти: такт. Пугать батюшку чертом, смешить догом и огорошивать балериной было неприлично. Неприлично же, для батюшки, все, что непривычно. На исповеди я должна быть как все.

Другая же половина такта - жалость. Не знаю почему, но, вопреки их страшности, священники мне всегда казались немножко-дети. Так же, как и дедушки. Как детям (или дедушке) рассказывать - гадости? Или страшности?

Кроме того, как мне было рассказывать о нем, говорить о нем он, когда для меня он был то и ты. Говорить о нем черт, когда для меня он был Мышатый: ты, имя настолько сокровенное, что я и одна не произносила его вслух, а только в постели или на поляне, шепотом: "Мышатый!" Звук слова "Мышатый" был сам шепот моей любви к нему, нешепотом это слово не существовало. Звательный падеж любви, других падежей не имеющей.

Ведь если я о тебе сейчас пишу он, то ведь это потому что я о тебе пишу, не тебе! В этом вся ложь любовного рассказа. Любовь неизменно второе лицо, растворяющее - даже первое. Он есть объективизация любимого, то, чего нет. Ибо никакого он мы никогда не любим и не любили бы; только ты, - восклицательный вздох!

И - внезапное прозрение - по-настоящему, до дна души исповедоваться - во всем тебе во мне (для ясности: во всем "грехе" твоего присутствия во мне) - во всей мне - я бы могла - только тебе!

...Не тьма - зло, а тьма - ночь. Тьма - все. Тьма - тьма. В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Что это - моя родная тьма!

* * *

Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед распятия - наконец подносимого к губам. Первый такой страх был к своему родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) - очень старому уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в руках - в которые я так и не пошла. - Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?

И сразу - копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне... Не надо бы - при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы, на непонятно-жутких повелительных возгласах:

- Благослови, Владыко!

- О-о-о...

Все было - о, и зала - о, и потолок - о, и ладан - о, и кадило - о и когда уходили священники, ничего от них не оставалось, кроме последнего, в филодендронах, о - ладана.

Эти воскресные службы для меня были - вой. "Священники пришли" звучало совершенно как "покойники".

- Барыня, покойники пришли, - прикажете принять?

Посредине черный гроб,
И гласит протяжно поп:
Буди взят моги-илой!

Вот этот-то черный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником, тихо, из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник - там гроб. Раз священник - так гроб.

Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим - лежащего. И - только за православным. Каждая православная служба, кроме единственной-пасхальной, вопящей о воскресении и с высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая православная служба для меня - отпевание.

Что бы ни делал священник, мне все кажется, что священник над ним наклоняется, ему кадит, изо всех сил уговаривает и даже - заговаривает: "Лежи, лежи, а я тебе попою..." Или: "Ну, лежи, лежи, чего уж тут..." Заклинает.

Священники мне в детстве всегда казались колдунами. Ходят и поют. Ходят и махают. Ходят и колдуют. Охаживают. Окуривают. Они, так пышно и много одетые, казались мне не-нашими [народное наименование черта (прим. М.Цветаевой)], а не тот, скромно- и серо-голый, даже бедный бы, если бы не осанка, на краю Валерииной кровати.

От священников - серебряной горы спины священника - только затем горы, чтобы скрыть, мне и Бог казался страшным: священником, только еще страшней, серебряной горой: Араратом. И три барана детской скороговорки - "На горе Арарат три барана орали" - конечно, орали от страха, оттого, что остались одни с Богом.

Бог для меня был - страх.