<< вернуться <<

Штильмарк Роберт Александрович (1909 – 1985)

Писатель, автор известного приключенческого романа «Наследник из Калькутты» (1958). До 1919 г. жил с родителями в Иваново-Вознесенске (ныне Иваново), Решме, Тейкове; рассказал об этом в своем автобиографическом романе «Горсть света» (1970 – 1981), где изобразил себя под именем Рональда Вальдека. «Ивановские» главы романа были опубликованы в журнале «Согласие» в 1993 г., позднее в 1 томе собрания сочинений писателя в 2001 г.


Штильмарк, Р.А. Горсть света Роман-хроника/Р.Штильмарк//Согласие. Ежемес лит худ и общ полит журнал. – 1993. - №2(18). – С.11 – 38.

….В июне 1915 года Роня отправился на войну.

Нет, нет, не на игрушечную какую-нибудь, а на самую настоящую, к папе в действующую армию. Даже под обстрелом побывал — оказывается, не очень жутко, интересно даже, а вместе и дико как-то...

Капитан Вальдек сообщил жене телеграммой из Варшавы об отсрочке отпуска, просил не грустить и подумать, не собраться ли в дорогу ей самой. Он подождет в Варшаве — либо ответной вести, либо ...встречи!

Из полунамеков в последних письмах Ольга сообразила, что ему предстояла служебная поездка с Юго-Западного фронта на Северо-Западный, для связи со штабом 2-й армии. Выходило, что он мог несколько задержаться в Варшаве.

Ольга положила ехать немедленно, вечерним поездом в Москву.

- Возьми и меня к папе! — попросил Вальдек-младший. Безо всякой, впрочем, надежды на исполнение просьбы. А мама нежданно-негаданно согласилась. Про себя она решила показать Роню московскому доктору: дескать, почему сынок такой бледный, чувствительный и вдобавок не любит темноты?

Целый день собирали чемоданы, и уже на следующее утро Роня ехал с мамой на извозчике мимо хорошо знакомой привычной арки Красных ворот — с Каланчевской площади они направлялись к Стольниковым, в Введенский. ….Выезжая с Рождественки на Кузнецкий мост, старик-извозчик остановил своего гнедого: толпа народа так запрудила улицу, что проезда не стало. По улице рассыпаны были листы плотной бумаги, афиши, разорванные журналы, книжки, знакомые обложки нотных тетрадей. По ним равнодушно ходили люди, втаптывая бумажные листки в сор и грязь. Под стенами высокого серого здания книги, ноты и бумаги валялись на мостовой большими кучами, как снежные сугробы.

Извозчик стал разворачивать пролетку — Кузнецким было не проехать. Вдруг что-то обрушилось с грохотом, и сквозь шум прозвучал будто короткий струнный стон.

- Эх, каку музыку сломали! — не то с восхищением, не то сожалея сказал возница. — Гляди-кось, барыня, никак в доме Захарьина погулянка-то идет? И верно, похоже, старого Циммермана, Юлия Гендрика с сыновьями, громят... Ну, скажи на милость! Знаю барина этого, не раз возить доводилось, не обижал он нашего брата. Дело-то у него бойко шло. А теперь — на-поди, полный карачун ему выходит. Одно слово — полный карачун!

Роня выглянул из пролетки.

В воздухе снова мелькали, кружились белые листки — их швыряли горстями из окон серого дома купца Захарьина. Один листок подхватило ветром и понесло прямо под ноги гнедому. Возница натянул вожжи, давая седокам время сполна насладиться картиной погрома. Листок тихо опустился рядом, в лужицу. Роня узнал нотную обложку с портретом Чайковского...

Опять вылетела на улицу большая пачка нотных тетрадей, а еще выше, из выбитого окна на втором или третьем этаже, высунулся... рояль. Толпа внизу заревела. Еще с минуту рояль, подталкиваемый громилами, полз по оконнице, потом свесился над улицей и полетел вниз. Углом рояль задел при падении за выступ карниза, и тогда у него отмахнуло в сторону крышку. На лету она свесилась, Как подбитое птичье крыло. Ахнув всей тяжестью о мостовую, рояль простонал предсмертно.

- За что это все? — спрашивал Роня в ужасе.

- Как за что? Известное дело: немец! — сказал кучер.

- Да едемте же отсюда поскорее! — взмолилась тетя Аделаида. Она была прекрасной пианисткой и хорошо знала не только издания обеих московских фирм, Юлия Циммермана и Петра Юргенсона, но и самих владельцев. Их музыкальные магазины были один — на Кузнецком, другой — на Неглинке, в доме четырнадцать, куда и глянуть жутко — может, и там тот же разгром?

А ведь эти «немцы» впервые напечатали Баха для русской публики, стали главными издателями Чайковского, Рубинштейна, Балакирева, Рахманинова. Под ногами погромщиков погибали сейчас творения Глазунова и Бородина, Шопена и Шуберта...

Тетя Аделаида молчала до самого Введенского переулка на Покровке. А мальчику Роне, с того дня годами еще снились громилы. Он видел, как мамин черный, отливающий лаком «Мюльбах» дюжие верзилы громоздят на подоконник, выталкивают из окна и как рояль, откинув подбитое крыло, со стоном ахает на булыжник. Известное дело: немец! ..

* * *

Павел Васильевич Стольников к тому времени уже исхлопотал сыну Саше назначение в гренадерскую артиллерийскую бригаду к дяде Лелику. Двадцатилетнего Сашу Стольникова решили отправить как бы провожатым с тетей Олей и Роником. Заранее предполагалось, что дядя Лелик возьмет Сашу себе в адъютанты.

По льготной цене заказали купе первого класса — офицерский чин давал право оплачивать первый класс по стоимости второго, — в курьерском прямого сообщения, через Минск — Брест-Литовск….

…Папа ждал их на платформе Варшавско-Тереспольского вокзала. Встречавших курьерский было в тот день много, и все очень волновались чрезвычайному обстоятельству: курьерский Москва—Варшава опаздывал на целых 20 минут!

На привокзальной площади застоялись папины лошади — светлосерый в крупных яблоках Чингиз и темный рослый Шатер. В парке артиллерийской гренадерской бригады насчитывалось поболее полутора тысяч лошадей, и ради соблюдения неких священных и незыблемых воинских начал всем этим бригадным лошадям приказано было избирать клички только на четыре буквы: Ц, Ч, Ш и Щ. Папа рассказывал, как в начале кампании весь бригадный штаб битых трое суток искал пригодные слова на шипящие. Под конец командир уже посулил за каждую новую сотню оригинальных кличек, отвечающих правилу, увольнение во внеочередной отпуск на двое суток ...

Кучер-татарин весело козырнул, отстегнул кожаный фартук, приглашая седоков, пристроил в задке коляски один чемодан и «взял в ноги» второй. Фамилия кучера оказалась Шарафутдинов — Роня отметил про себя, что и она начинается на шипящую.

Обгоняя другие экипажи, лихо выехали на Александровский мост через Вислу. У Рони в глазах замелькали перекрестья мостовых ферм, мешавших любоваться заречной панорамой города. Он был прекрасен!

Река с яхтами, катерами и буксирами, а сразу за ней — старинный замок и нарядные дворцы, отороченные темной парковой зеленью. ..

Дальние холмы с крепостными фортами, готика костелов, размах просторных площадей, красота фасадов, соразмерность, созвучность уличных строений, их изысканный колорит — вместе это все и создавало аристократическое, необычайно благородное лицо Варшавы. Ни тени столь привычной Роне российской провинции, да и вообще совсем мало заметны русские черты — вот, пожалуй, этот железный мост, плохо гармонирующий с архитектурой города, и еще кое-какие чужеродные приметы современной инженерной моды... Да, город интересен именно своей национальной, чисто польской «наружностью», кажется иностранным — для человека русского это имеет особое очарование. Примерно так мама успела высказаться еще по дороге в гостиницу.

Непривычным было для Рони и языковое многообразие. В правобережном предместье, или Праге, Роня слышал много еврейской скороговорки, но понимал в ней только отдельные немецкие слова. Потом, уже за Вислой, — пошел со всех сторон знакомый польский говор, с опорой на звук «пш». Польский язык Роне нравился, он привык к нему у ивановских друзей, Донатовичей и Любомирских... Но здесь говорили так быстро, что он не смог улавливать смысла речей.

По обеим сторонам улицы мелькали французские вывески, польские надписи, рекламы незнакомых европейских фирм, витрины с иностранными товарами. Лишь военные — а их было очень много в Варшаве 1915 года, — громко переговаривались по-русски.

Коляска с кучером-солдатом неторопливо катилась по великолепной улице Краковское предместье. Мимо Саксонского сада, дворца Потоцких и старинного, высокочтимого костела Святого Креста доехали до почтамта. Отсюда дали Стольниковым телеграмму о благополучном приезде. Потом улица Краковское предместье влилась в столь же красивую улицу Новый Свят. Папа показал сыну Университет, Дворец губернатора, церковь кармелиток — Роня еле успевал вертеть головой. Город ему страшно понравился как раз своей несхожестью со всем привычным в городах среднерусских. Наконец, на большой, нелюдной и величаво спокойной площади Роня увидел сидящего на постаменте Коперника со сферой в руках, и тут же, рядом, оказалась гостиница, где их ждал двойной номер и хороший обед.

И блюда показались непривычными, тем более что все они очень сложно назывались, и даже хлеб был какой-то нерусский, нарезанный чересчур уж тоненько.

Несколько дней мама с Роней бродили по чужому городу, сидели в его кофейнях, замирали в музейных залах, любовались памятниками, слушали музыку, купили Роне белую пушку, а маме заказали новое платье из зеленоватого бархата, отделанного вышивкой и бисером. Ездили потом на примерки раз пять, Роне уже надоели болтливые польские мастерицы… Вечерами вместе с папой гуляли в нарядной толпе по любимым главным улицам от замка до самого Бельведера.

Однажды в июньский полдень мама и Роня возвращались из Вольского предместья. Побывали они там на обширном евангелическом кладбище у Сеймовой долины. Кладбище оказалось похожим на московское, что в Лефортове. Мама нашла и здесь знакомые фамилии на могильных памятниках. Чуждая мистике, Ольга Юльевна все же очень любила прогулки по городским кладбищам и повторяла про себя слова римского мудреца: глядя на могилы — сужу о живых. Папа встретил их с коляской у входа, и они поехали с кладбища домой какими-то новыми для них улицами. Вдруг прохожие стали беспокойно жестикулировать, указывать вверх. Кучер Шарафутдинов повел хлыстом назад и тоже показал на небо.

И тут Роня впервые увидел аэроплан. Он был немецкий, походил на птицу, трещал наподобие мотоциклета и пролетел прямо над головами сидящих в коляске, уйдя за крыши Банка и Арсенала.

— «Таубе»!— хмуро сказал папа.— Сегодня утром они бросали бомбы на казармы у петербургской заставы ... Кажется, пора тебе домой, Оленька!

Жильцы гостиницы были возбуждены. Оказывается, еще один «Таубе», а может быть, тот же самый, сбросил над городом противопехотные стрелы. Они просвистали в воздухе, изрешетили несколько крыш, но человеческих жертв на этот раз не вызвали. Говорили, что одно попадание было и в гостиницу, однако снарядик не нашли.

Мама открыла верхний ящик комода — переодеть Роню к обеду. В стопке детского белья обнаружился беспорядок — она словно была проткнута очень грубым шилом. Пригляделись — в красном дереве комода зияла аккуратная дырка, будто комод просверлили. Глянули на потолок — пробоина!

Стали рыться в ящике и достали запутавшуюся в белье узкую, вершка четыре длиною, стальную чушку с заостренным носом и ребристым хвостом для стабилизации стрелы в полете. На ребре хвоста было выгравировано: ГОТТ МИТ УНС. Выпускали такие стрелы с аэроплана, видно, пачками, в расчете поразить солдатский строй или толпу горожан.

Мама подержала стрелу на ладони, взвешивая.

Сколько же выдумки, денег, людского и машинного труда вложено в эту вещь! Рылись глубоко под землей горняки, лился из печей металл, вращались заводские станки, ночами не спали инженеры, чтобы хотя бы каждая пятидесятая или сотая из пачки стрел настигла не белье в комоде, а ее Лелика, Роню, любого варшавского горожанина или российского солдата.

Вот так и побывал Роня на настоящей войне и даже под обстрелом!

Вроде бы и не очень страшно, и интересно, а дико все же как-то, когда во все это играют тысячи серьезных людей. Каждый в отдельности хорош, а вместе — безумные какие-то ...

На следующий день после прилета аэропланов «Таубе» мама и сын простились — с папой, кузеном Сашей и прекрасной Варшавой.

* * *

Зимою 1915/16 годов, накануне брусиловского наступления, Роня уже догадывался о нем, но догадку свою хранил в глубокой тайне ото всех.

Папа получил кратковременную командировку в Москву и обещание отпуска осенью. В ближних армейских тылах фронта шли усиленные учения, войсковые маневры, штабные игры. Дел у папы было по горло. Вырвался он в Иваново-Вознесенск всего на двое суток и притом совершенно неожиданно.

Роня еще по звонку, необычно раннему, предутреннему, угадал, что на крыльце — папа. Звякая шпорами, он вошел, сопровождаемый денщиком Никитой. Развязал запорошенный снегом башлык, обнял в прихожей маму, вылетевшую прямо из постели в розовом капоте, и Роню в ночной рубашке, и Вику в длиннополой сорочке. Папа зажимал уши от визга, смеха, криков, возни. Весь дом впал в какое-то исступление от внезапного счастья, а мама была в состоянии полуобморочном.

Сонная прислуга тоже вскочила было с постелей, но папа всех отослал досыпать и велел Никите, быстроты ради, разогреть горячими угольями из печей вчерашний вечерний самовар, сварить яиц всмятку или, на вкус Ольги Юльевны, «в мешочек» для предварительного завтрака, а потом отправляться на весь день в город, куда глаза глядят. Глядели же они у Никиты преимущественно на молодых иваново-вознесенских ткачих.

….Тихие тяжкие шаги входящей в дом беды так чутко уловил Блок еще в 1912 году, но предчувствие поэта было объявлено рифмованной бедламской бессмыслицей...

Теперь их начали различать многие, однако же и над самой пропастью иные лишь глотали слезы и молились тихо, иные натачивали булат, иные же по-прежнему... пили свой кофе со сливками. Среди них — семьи Вальдек и Стольниковых, пока еще мало тронутые градоносной тучей.

Ольга Юльевна блюла ритуал и декорум уже обреченного жизненного уклада. Только привычный турецкий кофе был заменен колониальным французским, сливки стали пожиже, а горничные погрубее.

Изредка и они уже роняли в сторону такие словечки, как «буржуазия», «вот ужо вам», «митинг» и даже «комитет». При детях прислуге было запрещено рассуждать о прошлогодних августовских забастовках в Иваново-Вознесенске.

В те дни никого из семьи Вальдек не было в городе, они все уехали к осени в село Решму на Волге, сразу по возвращении Рони и мамы из Польши.

А с Волги семья приехала в Иваново-Вознесенск уже после того, как владимирский генерал-губернатор утихомирил бунтарей-ивановцев. Однако мальчишки с Первой Борисовской улицы еще шептались насчет давешних фабричных беспорядков и стрельбы по забастовщикам. Роня и верить не хотел, будто русские казаки и полиция по приказу русского губернатора могли палить в русских же фабричных, а тем более застрелить кого-то насмерть и кое-кого поранить.

Как ни странно, Ронина недоверчивость подняла его во мнении рассказчиков. Они сбавили число убитых с двухсот до двух человек, а раненых с тыщи до полутора десятков, но на этих цифрах стояли твердо и даже выразили готовность показать Роне жилье обоих убитых и те семьи, где имелись раненые. Предлагалось также показать казармы, откуда полицейские забрали в тюрьму «поболе двадцати рабочих душ», но Роня и без консультантов отлично знал эти казармы-общежития.

Вообще с некоторых пор Роня стал входить в доверие у «уличных» ребят, в особенности когда фрейлейн уже не контролировала каждый шаг своего подопечного. Первой в жизни положительной характеристикой Роня, сам того не ведая, был обязан дворницкому сыну. Тот подтвердил ребятам, что «евонный Ронькин папа хоша и ахфицер, но не шкура» и что сам Ронька вроде бы «не гадина».

После такой рекомендации улица пригласила Роню поиграть в «казаки-разбойники», зачислив новичка в мало популярное сословие казаков. В этом своем казачьем качестве Роня был изрядно помят и побит, не просто из здоровой классовой ненависти, а скорее для проверки его моральных качеств. И хотя синяки на лбу и порванный костюмчик потребовали домашнего следствия и допрос с пристрастием вела мама, Роня никого не назвал и ни на кого не пожаловался. Нельзя сказать, что ложь давалась ему легко. Правдивость всегда была воздухом его бытия, давать матери уклончивые ответы было страшно трудно, потому что тянуло на всегдашнюю откровенность, однако же именно тут, умалчивая о виновниках злоключений, он сознавал, что есть в жизни некая особая правда совести, ступенью выше простой житейской истины фактов, и ради этой высшей правды совести можно иногда поступиться тьмою низких истин...

Когда ребята выяснили, что Роня смолчал о понесенных обидах, доверие к нему повысилось и на него возложили первое общественное поручение: попросили укрыть в доме хотя бы на первое время всеобщую любимицу Первой Борисовской — развеселую дворняжку Бульку. Собачонка навлекла на себя немилость грозного участкового пристава, повелевшего немедленно истребить Бульку. Роня устроил ее под балконом, собачонка так к нему привязалась, что признала хозяином. Ольга Юльевна только что прочитала Роне рассказ «Муму», находилась под его обаянием и милостиво согласилась с Булькиным присутствием. Ребята признали за Роней владетельные права на Бульку и посвятили его в некоторые тайны своей упорной войны с приставом.

Оказывается, тот участвовал в прошлогоднем августовском деле, а про самое дело Роня вызнал больше, чем слышали о нем взрослые в доме Вальдек: пока вся семья проводила осень на Волге, в Иваново-Вознесенске забастовали рабочие прядильных, ткацких, ситценабивных фабрик — Куваевской, Грязновской, Гарелинской, Покровской. Когда в город приехал сам владимирский генерал-губернатор, полиция по его приказу арестовала подстрекателей стачки — Рыбина, Краснова и иных.

Народ же иваново-вознесенский, услыхав об арестах, повалил к городской тюрьме выручать задержанных. Вот тут-то поднятые по тревоге казаки и солдаты встретили толпу около Приказного моста и открыли огонь из винтовок. Участковый пристав тоже усердствовал при расправе — давал сигналы полицейским свистком, палил в толпу из револьвера. Потом ребята видели, как он забирал главарей забастовки.

Разумеется, друзей и знакомых Ольги Юльевны все эти события не коснулись. Напротив, в роскошном особняке польского семейства Любомирских зимой 1916 года стало даже больше гостей, чем прежде. Несколько закрытых концертов дали здесь такие московские знаменитости, как Нежданова, лирический тенор Смирнов и драматический Собинов, иваново-вознесенский уроженец пианист Николай Орлов, недавно воротившийся в Россию из парижских гастролей. Во вступительных речах к этим концертам прозвучали не очень смелые, но вполне прозрачные намеки о неизбежности демократических перемен в России и грядущей независимости Польши.

Гостили в ту зиму у Любомирских два известных поэта — Волошин и Бальмонт. Роня запомнил разговоры старших об этих приездах. Насколько смог усвоить Роня, Максимилиан Волошин читал ивановским господам длинную и едва ли понятную лекцию об антропософии и теософии. Поэт заклинал избранных и посвященных вступать в общества антропософов и теософов для мистического общения с потусторонним, астральным, миром во имя спасения мира здешнего, посюстороннего, вместе со всем человечеством, от зловещих демонов войны и революции. После лекции читали стихи, однако даже столь избранная ивановская публика оказалась к ним недостаточно подготовленной. Сама же Ольга Юльевна их плохо расслышала, потому что сочла неудобным пересесть ближе. Тут хотели от стихов прежде всего музыкальности, нежности, изящной смелости, красочной экзотики, только, конечно, не пугающей! Хотели ритмической новизны, тоже не слишком кричащей. Дамы оценивали поэтов примерно так же, как свои наряды: чтобы было модно, свежо, интересно, но отнюдь не грубо и не слишком экстравагантно для порядочного общества. Пуще же всего дамы опасались вульгарности.

Столичный поэтический лев не разочаровал прелестных слушательниц.

Весь вечер был он в ударе, читал щедро, разгорался все пламеннее, соглашался вспоминать совсем старое, раннее, при этом шутил мягко и чуть грустно, почти не ершился и страшно всем понравился.

На Ольгу Юльевну Вальдек он обратил внимание сразу. Он спустился в вестибюль за позабытым в пальто портсигаром и стоял под лестницей, пока она в задумчивости медленно сходила по мраморным ступеням. Поэт с театральной восторженностью припал на колено, как в рыцарские времена, и воскликнул, что преклоняется перед божеством нордической красоты.

— Поэт счастлив видеть перед собою золотоволосую Скандинавию и намерен быть ее рыцарем, по меньшей мере за ужином!

Их действительно усадили вместе, и целый вечер был он внимателен и покладист. Развлекал даму воспоминаниями о знакомых литераторах, кругосветных плаваниях и необыкновенных встречах, был куртуазен, долго прогуливался с Ольгой Юльевной по анфиладе комнат, словом, был ручным и милым львом.

Вскоре Ольга Юльевна получила из Москвы стихи с лирическим посвящением, а еще через месяц поэт повторил визит в Иваново-Вознесенск и снова провел уютный вечер у Любомирских в обществе Ольги Юльевны.

После этой встречи она добавила к небольшой связке писем в тайном ящичке кабинетного секретера еще одно письмо со стихами за Подписью — «К. Б.»: «В зеленых глазах твоих, Скандинавия»

Такие стихи могли возникнуть только под влиянием свежего внезапного чувства, пусть преходящего, может, даже мимолетного, но и в мимолетности своей несомненно искреннего.

... Весну и лето 1916 года, во время брусиловского наступления на фронте, семья Вальдек, без ее главы, но вместе с тетей Эммой Моргентау, фрейлейн Бертой и горничной Зиной, проводила в Железноводске. Для Роника и Вики это лето стало последней в их жизни полоской не омраченного мировыми катастрофами детства.

Прекрасно было само двухтысячеверстное путешествие на Кавказ в двух соседних мягких купе. Путешествие волшебно превращало самые обыкновенные дела, вроде еды на маленьком столике или даже укладывания спать на вагонных ложах, в сплошную цепь радостей и удовольствий.

Детей радовало все: дорожные пылинки в солнечном луче, новые и новые дорожные картины в обрамлении вагонного окна, счастливое предвкушение юга и постепенное угадывание его примет: белые мазанки под соломой вместо бревенчатых изб, морской гравий на полустанках и другой ветер, теплый, запахом напоминающий чай, настоянный на южных травах и цветах.

Конечно, и в пути у Рони были свои тревоги. Он, например, возненавидел большие вокзалы с ресторанами, куда взрослые отправлялись обедать и нередко брали с собой и детей.

Из ресторанного окна Роня с опаской глядел на знакомый состав с родным домом-вагоном темно-синего цвета, впереди которого шел желтый, а позади — еще один синий, только без угловых позолоченных решеток над тамбурами. Роня страшно волновался — как бы поезд не ушел без обедающих пассажиров, жадных до борщей и котлет. Любой звонок, свисток или гудок во время обеда вызывал судорожную спазму в горле. Лучшие блюда казались несъедобными, слезы отчаяния готовы были брызнуть, а насмешки взрослых, оскорбляя, нисколько не успокаивали.

В Железноводске сперва жили в гостинице «Европейская», потом переехали в частный пансион, где было дешевле и тише.

Ронин день был и здесь строго регламентирован, но свободы давали все же побольше, чем в Иваново-Вознесенске.

Утром шли пить минеральную воду Малинового источника, затем — брать ванны. Роню сажали сперва на три, потом, в следующую неделю — на пять минут в теплую, пахнущую серой, железисто-щелочную воду, от которой на стенках ванн со временем оставался желтый осадок, уже ничем не смываемый. Самым интересным в скучной процедуре купания были песочные часы, по которым отмеряли время сидения в ванне.

После купания ехали на фаэтоне с двумя лошадьми мимо горы Змейки в сторону горы Верблюд. У ее каменистых подножий жили колонией итальянцы. Иногда тут навещали знакомых колонистов, но чаще останавливались на окраине Железноводска, у небольшой молочной фермы, где на глазах у посетителей работали сепараторы и маслобойки. Мама вспоминала далекое прошлое, молочные фермы поместья «Лорка» и становилась грустной. На открытой террасе, под полотняным тентом, пили кумыс, кефир или парное козье молоко — его считали самым целебным напитком для детей. Роня и Вика его не особенно жаловали, но вслух этого не выражали: невежливо по отношению к хозяевам!

Потом возвращались в парк, где Роню оставляли играть с Викой и бонной на детской площадке. Вместо игр Роня с мамой иногда катались верхом вокруг горы Железной по красивой дороге, почему-то называвшейся «горизонтальной», в обществе знакомых офицеров. Смирных верховых лошадей брали с Почасовой оплатой у нагловаго-ласковых коноводов, говоривших между собою по-татарски. Ездили и к подножию Бештау, видели гору Машук, были в немецкой колонии «Каррас», возвращались домой затемно, к неудовольствию владельцев лошадей.

Для верховой езды Ольга Юльевна меняла курортный наряд на черную амазонку, сшитую еще до войны ради веселых пикников и эскапад в загородном имении того иваново-вознесенского фабриканта, что впоследствии погиб в армии от руки злоумышленника. Супруги Вальдек бывали частыми гостями в этом имении. Ронины воспоминания о тех пикниках стали уже смутными, и яснее всего сохранился в памяти именно образ матери, скачущей в черной амазонке на белой лошади вдоль лесных опушек, часто далеко впереди всей кавалькады. Помнил Роня и веселую предотъездную суету, укладывание провизии в большую коляску, нетерпение оседланных лошадей. В коляску садились пожилые дамы, а часто с ними и папа вместе с Роней. Видеть в верховой езде просто удовольствие папа решительно не умел, хотя лучше других участников пикника владел конем, как оно и приличествовало офицеру-артиллеристу.

Сшитая для Ольги Юльевны еще в предвоенный год амазонка теперь оказалась тесновата, да и задор был уже не прежний... С помощью сестры и горничной Ольга Юльевна кое-как амазонку свою переделала, но прежнего удовольствия от верховой езды уже не получала и скоро, к огорчению знакомых офицеров, от дальнейших поездок в горы отказалась. Роню стали было отпускать вместе с другой семьей, где тоже учили сына сидеть на лошади, и оба мальчика старались перещеголять друг друга в лихости. Роня жарко мечтал достичь папиного искусства, но до этого было далековато. Стремена для него укорачивали, и в седле он держался уверенно, а вот при посадке всегда испытывал затруднения. Ему хотелось садиться по-кавалерийски красиво, но стремя было так высоко, что попасть в него носком сапожка можно было только «с подсадки», то есть попросту с чьей-нибудь услужливо подставленной ладони, и это портило Роне удовольствие.

Вечерами детей облачали в новые костюмы и вели в Пушкинскую галерею Железноводского парка. Хороший симфонический оркестр играл с открытой эстрады легкую классику, иногда исполнял пожелания публики, всегда одной и той же, до самого конца сезона.

Однажды в июле месяце, после наступательного успеха брусиловских войск против австрийцев, оркестр начал вечерний концерт исполнением гимна. Роня сидел почти у самой рампы и с первых же тактов вдруг ощутил, что какая-то внутренняя пружина буквально подбросила его с места. Раньше он и не слыхал, что во время гимна надо стоять — сама музыка заставила его вскочить. За спиной он услышал шорохи и легкий шум, а оглянувшись, удивился, как лениво, неохотно поднимается со своих мест курортная публика. Многие стали садиться раньше, чем гимн отзвучал.

Слов гимна Роня не знал, Ольга Юльевна и сама помнила их нетвердо. Но он понимал, что гимн — это как бы торжественная молитва Богу за царскую семью и членов царствующего дома. Роня обожал всю царскую семью и особенно, конечно, цесаревича. Он знал лица всех великих княжон по фотографиям в «Ниве». В мамином зеленом кабинете тоже висела небольшая фотография царской семьи, Роня ее часто рассматривал и находил, что высокая прическа императрицы Александры Федоровны похожа на мамину. На этой фотографии царь и царица сняты были сидя, и Роня сперва удивлялся, что восседают они не на золотых тронах, а на простых стульях. Царь Николай Второй полуобнимал цесаревича, стоявшего рядом, а великие княжны в белых платьях группировались около императрицы. Позади царского семейства стояли три гвардейских офицера в парадных мундирах, и Роня знал, что в профиль снят Михаил Николаевич Чечет, адъютант императрицы, а средний из трех офицеров — мамин знакомый, полковник Стрелецкий, приславший этот снимок в подарок маме.

Ольга Юльевна никогда больше не встречала своего дорожного спутника, но довольно живо переписывалась с ним. Письма его были кратки, сдержанны и почтительны, но попадали в ту же, перехваченную лентой пачку, что лежала в тайном ящике ее секретера.

Впрочем, у самого Рони тоже имелась некая реликвия, прямо связанная с царским домом, — серебряный образок Богоматери на тонкой цепочке. В самом начале войны великая княжна Ольга собственноручно повесила этот образок на шею одному раненому папиному артиллеристу-солдату. Было это в прифронтовом лазарете. Через год, уже под Варшавой, солдат этот погиб, и вместе с его документами, крестами и медалями папе принесли образок.

Однажды, как раз в дни Рониной жизни в Варшаве, за столом зашла речь об этом образке. Среди папиных собеседников был священник одного из артиллерийских полков. Этот отец благочинный давно знал Алексея Вальдека, относился к нему с уважением.

- Отошлите семье солдата, — посоветовал он папе, рассматривая образок.

- Нет у него близких, — ответил папа. — Награды сданы в казну. А что же делать с образком этим?

- Вот что надо сделать, — сказал отец благочинный, подзывая Роню. Он перекрестил его, надел на шею образок и велел хранить как реликвию.

- Это — царский дар, мальчик. Для русского — святыня! Вот и береги, коли ты любишь православного нашего государя.

Цепочка скоро оборвалась, и, чтобы Роня не потерял образок, мама сочла за благо спрятать его в шкатулку. Тем не менее Роня твердо считал его своим и гордился царским даром так, словно великая княжна наградила за ратные подвиги не чужого солдата, а самого Роню.

* * *

В конце августа, уже незадолго до прощания с югом, семья Вальдек прогуливалась недалеко от вокзала. Было слышно, как пришел поезд, со станции Бештау. С ним приезжали пассажиры из Минеральных Вод. Приезжих было мало — сезон кончался. Роня издали заметил, как усаживается в фаэтон среднего роста военный. Фаэтон покатил навстречу. Сидевший офицер в полевой форме держал шашку между колен, положив руки на эфес, и вдруг Роня понял, что офицер этот — папа ...

Приехал он в двухнедельный отпуск, совсем неожиданно, ему до последнего часа не верилось, что Брусилов разрешит отъезд, телеграмма с дороги лежала у портье гостиницы «Европейской» — папа даже не знал, что семья оттуда переехала.

Был он в новых штаб-офицерских погонах, носил два новых ордена и «клюкву» — аннинский темляк на шашке, — старался бодриться и быть веселым, но как только задумывался — отвердевала в лице преждевременная усталость. Резче обозначились морщины, загар казался каким-то сероватым, и даже прижатые фуражкой волосы будто тоже посерели, не то от забот, не то от походной пыли. Он рассказал, что Саша Стольников получил легкое ранение осколком снаряда и отпущен в Москву к родителям на те же две недели.

Тетя Эмма Моргентау собралась уезжать с Кавказа раньше сестры. Накануне ее отъезда папа и мама долго сидели с ней после ужина, под звездами, и Роня улавливал их голоса с террасы. Тетка спорила с папой о брусиловском наступлении.

- Кому оно было нужно? — негодовала тетка Эмма. — Во имя чего эти новые жертвы, сотни тысяч убитых в наступлении и еще десятки тысяч вдов и калек? Что завоевали? Позор и ненависть людскую, больше ничего! Как вы, интеллигентные армейские офицеры из запаса, можете без осуждения и отвращения рассуждать об этой бессмысленной кровавой бойне? Вся думающая Россия проклинает, презирает вашего Брусилова, эту игру в живых солдатиков. Вы доиграетесь, когда солдатики выйдут из вашего повиновения ... Отвечай мне, пожалуйста, чего вы добились для России ценою этой новой крови?

- А чего, по-твоему, Эмма, должна добиться Россия всей этой войной? Что же ей нужнее всего?

- И ты серьезным тоном можешь об этом спрашивать? Можешь сомневаться в ответе? Просто не узнаю тебя, нашего чистого, милого Лелика, ученика Зелинского, естественника, интеллигентного человека! И Ольгу, родную сестричку, не узнаю, мы с нею то и дело спорим, потому что и она как-то сжилась с твоей офицерской судьбой, хоть и дрожит за тебя день и ночь.

Голос тетки стал тише и печальнее. Папа и мама молчали, как показалось Роне, несколько подавленные ее натиском.

- Дрожать-то она дрожит за тебя, Лелик, — продолжала тетка, — а ведь смирилась! Со всем этим военным безумием она уж почти согласна! ... Что нужно России? Да разумеется — прекратить кровопролитие! Нужен прежде всего мир — а уже потом и еще кое-что другое, долгожданное …

- Дамская логика, Эммочка! Не так это все просто. Войну не мы начинали, не нам с нее и дезертировать. Как раз «думающая Россия», как ты изволила выразиться, должна это ясно понимать. Только вот кого ты этими словами обозначила, я что-то в толк не возьму. Во время нашего прорыва и наступления мы, в действующей армии, отнюдь не ощущали общественного осуждения. Наоборот, и газеты, и думские партии, уж не говоря о военном ведомстве, министерствах и всевозможных там комитетах, нас и поддерживали, и ободряли, и благословляли, а вовсе не проклинали. Против военных действий только крайние: эсеры, эсдеки, большевики, меньшевики, — уж как там они себя именуют ... Но ведь это — горсточка, кучка... Не к ним ли пристал и твой Густав?

- Ну, уж ты тоже скажешь: большевики, эсдеки ... Я о них и знать ничего не знаю, а Густав тем более никакого отношения к ним не имеет, как всякий благонамеренный, порядочный человек. Я говорю о настроениях в обществе, среди интеллигенции, я о всем народе говорю, о матерях российских, о крестьянах, о людях фабричных. Ты же сам, Лелик, был к ним по должности своей гораздо ближе, чем Густав, но война эта и тебя как-то переменила. Ты-то чего ждешь от нее для России, кроме все новых и новых бедствий? Неужели ты в самом деле против прекращения бойни, выхода России из войны?

- Эх, как просто: взяли и вышли! Обессмыслить все наши жертвы, всю кровь пролитую? Да это было бы настоящей катастрофой, притом на пороге нашей победы!

Тетя Эмма тихонько ахнула от неожиданности.

- Лелик! Я не ослышалась? ТЫ ... веришь в какую-то ПОБЕДУ? Тебе нужно видеть врага на коленях? А если немцы побьют наших лапотников и вместо твоей победы получится страшное поражение, — не думаешь ли ты, что это обойдется нам подороже, чем немедленный честный выход из такой бессмысленной войны? Как и всякий разумно мыслящий человек, я ни в какую нашу победу верить не могу и не отдала бы за нее ни одной человеческой жизни.

- Ты, Эммочка, упрямо закрываешь глаза на действительность. Судишь предвзято, неверно. Кто же спорит, что мир — штука желанная, но ведь ради того и воюем. Исход войны не так уже далек и не столь мрачен, как ты рисуешь. Ошибок, глупостей, даже преступлений у нас — тьма, начало кампании пошло вкривь и вкось, с Мазурских болот начиная, но теперь картина улучшилась. Ведь военная инициатива перешла к нам и союзникам нашим. Французы, которых мы спасли самсоновским наступлением на Восточную Пруссию, давно оправились и стоят против немцев упорно. Австро-Венгрия, считай, разбита вдрызг, Германия — на краю истощения, а в войну вот-вот вступят на нашей стороне новые силы. Румыния хотя бы, мы ждем, когда ее войска начнут действовать вместе с нами. Турки отступают. На юге войска наши продвигаются хорошо, берут турецкие крепости. Болгары по горло сыты войной против нас, устали и разочарованы. А там, глядишь, и американцам надоест их нейтралитет — они страшно злы на Вильгельма за бессовестную морскую войну... У нас оружия прибавилось, боеприпасов теперь не в пример больше, чем в начале войны. Подвозят, хоть, и со скрипом! А не выстоим до конца — победа наша уплывет в чужие руки.

- Тебе, Лелик, позарез нужны проливы и крепость Эрзерум? Ты станешь от этого счастливее, да? И к нашей Соне вернется ее Санечка? Ты же знаешь, что Санечка Тростников пропал без вести?

- Слышал, что он в плен немецкий угодил. Очень жаль и его, и Соню. Окончим войну — может, выручим и его из плена.


2.

Через несколько дней срочной телеграммой за подписью командующего фронтом Рониного папу отозвали из отпуска. В Иваново семья возвратилась с Кавказа опять без отца.

Перед самым Рождеством во всех знакомых Рональду домах Иваново-Вознесенска вдруг стали повторять даже при детях странную фамилию — Распутин.

В самом ее звучании Рональду почудилось что-то нечистое. А главное, первый раз жуткое слово «убили» взрослые произносили с оттенком злорадства, хотя подробности могли устрашить хоть кого: Распутина травили цианистым калием, в него всадили несколько револьверных пуль, а под конец оглушенного, но все еще недобитого, спустили в прорубь под невский лед («страшным мужиком» назвал его потом поэт Гумилев).

Вскоре после убийства этого «страшного мужика» Роня нечаянно слышал мамин разговор с соседкой, женой артиллериста Мигунова. Мама вполголоса прочла госпоже Мигуновой новое письмо полковника Стрелецкого и показала приложенный к письму снимок заплаканной императрицы с цесаревичем и великими княжнами у свежей могилы. Позже мама объяснила Роне, что убитый был обманщиком и колдуном, сумевшим втереться во дворец и очаровать не только царицу, но и самого монарха. Распутин, мол, бесстыдно пользовался доверием царя, своекорыстно вмешивался в дела государственные и церковные, и вот за все это он наконец умерщвлен верными государю царедворцами. Но почему же тогда императрица так плакала над его могилой?....

С последних чисел февраля московская и петроградская почта стала так запаздывать, что жители Иваново-Вознесенска судили о событиях в стране и на фронтах больше по слухам, чем по газетам. На всех фабриках и даже на ивановских улицах появились кумачовые полотнища с белыми буквами. Чуть не ежечасно возникали митинги и собрания. Перед толпами ивановцев выступали неведомые прежде ораторы из пришлых солдат и местных «заводил». Куда-то пропали со своих постов полицейские. Ускакали казачьи разъезды. Исчез даже станционный жандарм, некогда столь же привычный публике, как железнодорожный колокол. Стали появляться среди бела дня безо всякого конвоя пленные австрийцы и немцы в жеваных иностранных шинелях и чужих солдатских шапках, какие Роня до тех пор видел только в «Ниве».

Эти пленные заговаривали с Роней, просили вынести попить или покурить, шутили с фрейлейн Бертой и задавали ей вопросы, от которых фрейлейн густо краснела, а Роня деланно хохотал, хотя не очень-то понимал их суть.

Слова «ди руссише революцион» Роня впервые услышал именно от одного из этих военнопленных. Это был молодой, унылый и болезненный человек в очках. Он долго стоял на улице перед группой играющих детей и, увидев у Рони игрушечное духовое ружье немецкой выделки — один из недавних папиных подарков «с войны», — подошел к детям, робко попросил ружьецо, осмотрел пристально и сказал:

- Хаб’с глайх гедахт! Зи мал хер — с’ист Нюрнберг, майне фатерштадт! — При этом он тыкал пальцем в клеймо, оттиснутое на металле.— Ду канет эс ецт вегшмайссен. Дер криг ист бальд цу энде. Ди руссише революцион наат. Дер царисмус ист капут!

Ронина бонна, фрейлейн Берта, молча отобрала ружьецо у пленного, взяла Роню за руку и, уже уводя мальчика от опасного собеседника, бросила через плечо:

- Абер шватцен зи дох дем кинде кайнен унфуг!

Было это днем, третьего или четвертого марта 1917 года, и именно в тот вечер, когда семейство Вальдек после ужина и чая сидело под большой люстрой с хрустальными подвесками, Ольге Юльевне подали телеграмму. Была она от некоего московского семейства, отличавшегося радикализмом взглядов и полной осведомленностью о политических новостях. Странным образом буквы этой телеграммы отпечатались наоборот и прочесть удивительную телеграмму можно было только в зеркале.

На всю жизнь запомнил Роня это чтение: мама вышла в прихожую, горничная Зина наклонила свечу и, всматриваясь в зеркало, Ольга Юльевна прочла вслух жутковатые слова манифеста об отречении государя-императора в пользу брата и об отказе великого князя Михаила вступить на оставленный Николаем Вторым престол ...

«Ди руссише революцион» вторглась в жизнь Рониной семьи ...

* * *

Мальчика Рональда роковая телеграмма потрясла больше всех.

Одна из его любимых книг называлась: «Откуда пошла и как стала быть Русская Земля». Теперь ему представилось, что Русская Земля перестает быть...

В тот вечер детей поздно отослали спать, но и в постели он не мог сомкнуть глаз от тревоги и отчаяния. Какая же империя без императора? Какое царство без царя? По книге выходило, что не было такого в России за всю ее тысячелетнюю историю, отлитую в бронзе новгородского памятника. А если когда и наступала пора междуцарствия, то наполнялась она смутами и скорбью.

Что же теперь станет с Царским Селом? А гимн? Как его отныне понимать? Или российский гимн сменят, как скатерть либо простыню?

Кто же теперь поедет в царском поезде, кто будет жить в Зимнем дворце, а главное — что же будет с царской семьей? Может, им все-таки оставят какой-нибудь дворец — вроде гатчинского или останкинского? Если так, то Роня непременно к ним придет утешать цесаревича и царевен, поиграть с ними в саду. Но мама убеждена, что ничего плохого с ними не случится. В народе их любили. Просто они уедут в другую страну, где нет революции и где какой-нибудь тамошний добрый король, сочувствуя низложенному собрату, подарит ему тихий замок над морем.

Но кто же будет властвовать над Россией, держать в повиновении чернь, чтобы страна не погибла? Кто станет командовать русскими войсками против злого усатого кайзера в остроконечном шлеме? Кто станет казнить и миловать?

Мама говорит, будто случилось все оттого, что весь народ устал от войны и больше не хочет сражаться за победу нашего царя над германским. Если давешний военнопленный немец правильно предсказывал близкое окончание войны, то папа должен скоро вернуться домой. Но, с другой стороны, все-таки очень уж хочется, чтобы Россия победила...

Пошли какие-то странные дни ожидания и тревоги, мартовские дни 1917 года.

В один из этих тусклых дней в квартиру Вальдеков тихо прошел домохозяин, старик Ознобин. Мама, будто заранее зная, в чем дело, провела его в папин кабинет и открыла ему здесь некую тайну, о которой сам Роня до той поры молчал даже перед мальчишками: так велел папа.

Дело в том, что в позапрошлый приезд папа, кроме подарков, привез с войны и оставил в кабинете еще одну интересную и жутковатую вещь — пятизарядный кавалерийский короткоствольный карабин и целую коробку патронов к нему. Тяжелая коробка, сделанная из оцинкованной жести, содержала, верно, не меньше полусотни обойм с винтовочными патронами и стояла на шкафу, между пачками старых газет. А в узком простенке за шкафом, слегка прикрытый от пыли каким-то чехлом, прятался карабин. Никита-денщик перед отъездом хорошенько протер, смазал его, и папа сказал Ронику шутливо:

— Пока о нем забудь, а может, когда-нибудь он нам с тобой пригодится.

Роня изредка приходил в кабинет убедиться, что ружье и патроны на месте. Он к тому времени прочитал толстую книгу о приключениях молодого бура Питера Марица из Трансвааля, смелого охотника, великолепного наездника и хладнокровного стрелка. Лучшими друзьями Питера Марица были ружье и конь. Арабский конь по кличке Скакун был неутомим, благороден и предан хозяину, а английская винтовка системы Мартини-Генри в руках молодого бура не знала промаха. Роня мечтал завести себе такого же Скакуна, а вместо Мартини-Генри обойтись папиным карабином ...

И вот эту-то тайну мама открыла домохозяину!

Она пошепталась со стариком и... разрешила ему взять карабин в руки, приоткрыть затвор, достать со шкафа патроны. Домохозяин повозился с тяжелой коробкой, что-то отогнул, вытащил две снаряженные обоймы, сунул их в карман и удалился, повесив карабин на плечо. Видимо, в оружии он кое-что смыслил.

А вечером в парадном позвонили, и в прихожей появился не кто иной, как прежний Ронин репетитор Коля. На рукаве — красная повязка с черными буквами К. О. Б. Надпись была непонятна и таинственна. На плече у Коли — все тот же знакомый папин карабин.

Студент мимоходом поздоровался с Роней, слегка кивнул фрейлейн, отчего та мгновенно зарделась, и в ту же минуту появился домохозяин Ознобин. Он долго объяснял студенту расположение комнат в доме и построек во дворе, немного погулял на улице вместе с Колей, пожал ему руку и отправился к себе. Коля же не вернулся в комнаты, а принялся ходить взад и вперед под окнами дома, то в саду, то во дворе, то по улице. Роня сперва порывался присоединиться к Коле, но его скоро уложили спать. Поутру Роня узнал, что Коля дежурил почти до рассвета, потом его сменил дворник. Коля же, как выяснилось, провел остаток ночи в хозяйском флигельке, после чего отправился на лекции в свое училище.

Так вот и пошло с тех пор, вечер за вечером. Коля приходил, ужинал вместе с семейством Вальдек, немножко занимался с Роней, потом допоздна ходил под окнами с карабином, а спать удалялся к Ознобиным, лишь только на сторожевой домашний пост заступал дворник.

Оказалось, такие же дежурства установлены во многих знакомых домах.

В городе было довольно тихо, однако на некоторых улицах, близ фабричных ворот, особенно же около дома фабриканта Полушина, все чаще стали вспыхивать митинги. Какой-нибудь никому не ведомый солдат-фронтовик в шинели и папахе взбирался на бочку или ящик, мигом сбегался всяческий люд — фабричный, мужицкий, бабий — и звучали не очень грамотные, но сильные и за душу берущие слова о свободе, революции, хлебе, войне, работе. Роня с мамой не раз слушали таких митинговых ораторов у Торговых рядов или прямо на базаре. Казалось, будто где-то прорвало вековую плотину народного молчания и людям не терпится вдосталь наговориться, наораться, сполна использовать вдруг обретенный громкий голос и невесть откуда взявшееся умение говорить красно и резко.

Покамест не слышно было в Иваново-Вознесенске о поджогах, грабежах и смертоубийствах, но среди людей состоятельных тревога росла.

Ведь на митингах чаще и громче звучали злые голоса: долой! отобрать! поделить! Ораторов противоположного, примиренческого направления слушали хмуро. Жандармов и полицейских чинов, замешанных в прежних усмирениях и губернаторских карательных акциях, давно разоружили и заперли в той самой тюрьме, где совсем недавно они держали рабочих бунтарей. Для поддержания же порядка Городская управа еще только создавала милицию. Брали туда не скомпрометированных рядовых полицейских, а со стороны — бывших солдат и крестьян из окрестных селений, кого почему-либо не призвали в армию.

Кроме прежней городской управы, состоящей из людей почтенных и имущих, появился в городе еще один орган власти — Совет рабочих и крестьянских депутатов. Заняли под этот Совет каменный дом фабриканта Полушина. Сперва о нем слышно было мало, хотя говорили, будто еще с пятого года собирался в Иваново-Вознесенске такой же рабочий совет. Депутаты его занимались поначалу все больше делами фабричными, но потом стали вмешиваться и в дела городские — по части торговой, насчет жилья, хлеба и света.

Это вмешательство сулило мало доброго хозяевам города, и они поспешили принять собственные меры предосторожности. Деятели Городской управы создали этот самый К. О. Б. — Комитет общественной безопасности. Вошли в Комитет некоторые гласные Городской думы, кое-кто из фабричных служащих, отставных офицеров, домовладельцев, торговцев. Комитет привлек к участию многих студентов училища, старших гимназистов, фабричных мастеров и очень старался заручиться поддержкой воинских частей, размещенных под городом. Стоял в Иваново-Вознесенске 199-й запасный полк, были еще конвойные части, охранявшие лагеря военнопленных, и мелкие учебные команды.

Внушительную силу городского порядка представляла собою пожарная команда. Город-то был весь деревянный, переполненный фабриками и складами хлопка, красителей, масел, а иные улочки на окраинах представляли собою бесформенные кучки слипшихся лачуг, Бог весть из чего сколоченных. Огненная угроза в таком городе была чрезвычайной, совсем как в Древней Руси. Поэтому ивановские пожарные дело знали крепко и требовать свое от горожан любого звания умели, однако, по слухам, и они сочувствовали «максималистам» — то есть революционерам-большевикам.

Что ж, как говорится, береженого и Бог бережет! Посему владельцы хороших домов и иного недвижимого имущества решили без шума подготовиться к любым неожиданностям «снизу». Они прислушались ко всем начинаниям Комитета общественной безопасности, поддерживали его, вооружили исподволь доброхотных ночных дежурных и подальше прятали на черный, видать, уж недалекий, денек укладистые шкатулочки с ценностями движимыми. Власти-то прежней нет! Народу вышла «слабода». А как ее понимать, эту «слабоду», что дозволено, а что нет — еще никому не было ясно в начале тревожного лета 1917 года!....

... В конце года у семьи Вальдек не хватало дров, чтобы согревать все двенадцать комнат и кухню. Обе детские и два кабинета пришлось замкнуть— их перестали отапливать. Холодно стало и в гостиной, имевшей общую печь со столовой. Кухарка Марья и горничная Зина простились с хозяевами и уехали по своим деревням. Какие- то женщины из рабочих семейств приходили помогать Ольге Юльевне со стиркой и мытьем полов.

А перед Рождеством в запущенную квартиру вдруг ввалилось до взвода солдат-артиллеристов. Это Ревком расформированной Гренадерской Сибирской артиллерийской бригады выделил эскорт для сопровождения своего командира «до хаты», как выразился бывший денщик, а ныне вестовой Никита, внося в прихожую папину походную кровать в брезентовом чехле, обе папины шашки и собственную, Никитину, винтовку.

- Надолго? — только и могла выговорить Ольга Юльевна, рыдая у папы на шее.

- Мабудь, и насовсим! — поспешил утешить ее Никита, делая глазами знаки остальным солдатам, дабы те не мешали жене выплакаться и не слишком гремели отсыревшими сапожищами...



^^ наверх ^^