<< вернуться <<

Фурманов Дмитрий Андреевич (1891 – 1926)

Писатель, журналист, политический деятель. Учился в Иваново-Вознесенске и Кинешме. Принял участие в Первой мировой войне в качестве брата милосердия, в чине прапорщика. Участник революции 1917 г. и гражданской войны. В 1918 – 1919 возглавлял Иваново-Вознесенский губернский комитет РКП (б). Автор повести «Красный десант»(1922), романов «Чапаев»(1923), «Мятеж»(1925). Дневниковые записи Фурманова, которые он вел много лет, выборочно публиковались несколько раз.


Фурманов, Д.А. Дневник //Собрание сочинений/Д.А.Фурманов; сост. и подгот. Текста М.Н.Сотсковой, прим. П.В.Куприяновского. – Том 4. – М.: Гос. Изд. Художественной литературы, 1961. – С.47 – 70.

1914

19 июля

Манифестация

Был я в этой грандиозной манифестации Москвы 17 июля, в день объявления мобилизации. Скверное у меня осталось впечатление. Подъем духа у некоторых, может, и очень большой, чувство, может, искреннее, глубокое и неудержимое — но в большинстве-то что-то тут фальшивое, деланное. Видно, что многие идут из любви к шуму и толкотне, нравится эта бесконтрольная свобода — хоть на миг, да и я делаю что хочу — так и звучит в каждом слове... И скверно особенно то, что главари, эти закрикивалы, выглядывают то дурачками, то нахалами. «Долой Австрию!» — крикнет какая-нибудь бесшабашная голова, и многоголосое «ура» покроет его призыв, а между тем — ни чувства, ни искреннего сочувствия. Ну что вот этот парень все пытается сказать что-то во всеуслышание? Ведь рожа глупейшая, ничего толком не сумеет, а тянется... Ну а вот этот молокосос — оратор у Скобелев- ского памятника — чего он пищит. Ведь его насквозь видно: поза, поза и поза.., И все так, и вот этот оратор, что сначала замахивается через плечо своей соломенной шляпой и потом, после непонятного, но исступленного лепета — красиво описывает ею в воздухе полукруг и ждет продажного «ура». Глупое, никчемное «ура» глушит его слова, но что тут толку? Никто ничего не слыхал и не понял, многие ведь смеются даже... И что они кричат? Я тоже кричал, когда только присоединился, но тогда ведь я весь дрожал, я не мог не кричать... Теперь я уже остыл, я даже озлоблен на их рев.

Может, где-нибудь в глуши, на чистоте и глубоко чувствуют обиду славян, но эти наши манифестации — это просто обычное, любимое проявление своевольства и чувства стадности. Вы посмотрите, как весело большинство идущих. Ведь вот музыка только что кончила гимн — какой-то дурак крикнул: «Пупсика»!» И что же: засмеялись... Ведь рады были остроте. Разве это чувство? А этот вот чудак, что повесил шляпу на палку и высоко мотает ею над головой,— что он чувствует? Ведь он хохочет своей забаве... И встреться какое-нибудь зрелище по пути — непременно забудут свою манифестацию и прикуются к нему — во всем, во всем только жажда обыденной веселости и свободного размаха. Вон навстречу, прорезая толпу, идет чин; он уже знает заранее, что ему будут громкие приветствия, если он сделает под козырек и улыбнется... Он так и делает — и ему чуть не хлопают... Ведь задор, один задор. А все эти требования: «Шапки долой», «Вывески долой» — ведь это не по чувству, не по убеждению, а по хулиганству все творится. Я слышал и видел, кто тут командует. Глупо, чрезвычайно глупо... Может, тут и есть высокий момент в этой манифестации, но момент — и только. Дальше одна пошлость и ложь. Я оскорбился этим извращением такого высокого чувства, как любовь к славянам. Подло, гадко было в эту манифестацию.


День ангела 26 о к т я б р я 1914

Уж этот день своего ангела провожу как-то совсем не по-привычному, не по-обыкновенному.

Я — брат милосердия...


22 ноября

Еду в санитарном поезде. Путь — Вятка, Вологда, Екатеринбург. 2 доктора, 2 брата, 3 фельдшерицы, 5 сестер. Знаком мало, узнал мало.

Прежде всего и сильнее всего поразила меня расточительность на персонал. Закупаем бог знает что — даже моченые яблоки. Обед из трех блюд: компоты, яблоки, кисели, желе... Возмутительно. Там, где-то, чуть не Христом богом умоляют принести огарки свеч, худые штаны, дребедень разную, а здесь — из трех блюд. Интеллигенция, конечно, но все знают, на что едут, до какой степени можно сократиться.

Можно и (верю) согласились бы все уменьшить бюджет по крайней мере наполовину. Масса идейных, серьезных работников, вначале и не помышлявших о вознаграждении, но отказываться в одиночку нет сил, да и смысла мало — не поможешь. На передовых позициях платят громадные деньги, в то время как у дверей всех союзов стоят целые кадры желающих работать добровольно и бесплатно. Откуда-то свыше санкционированы все эти шальные расходы, и масса денег уплывает попусту. В союзах прекрасные обеды, опять можно бы обойти или сделать проще, от голода. Надо понимать общее положение дела до дна, а тут все как-то поверху. Затей много — крупных, необходимых, целесообразных, но форма как-то всюду неумна. Чужие деньги. Этим все объясняется. Приходят бог знает откуда и бог знает где эти страдающие. Мы ведь воочию-то не видим страданий, только слышим о них да читаем. А где ж тут прочувствовать все?! Отклики. Отзвуки. Грустно видеть, как все эти добрые дела обрастают какой-то шелухой, загрязняются, утрачивают красоту своего существа, своей первоосновы.


1915 год

10 февраля

Подъем спал. Работы слишком мало. Вот уже третьи сутки стоим в Александрополе и бог весть сколько простоим еще. Я уже на деле три месяца, а между прочим, всего сделал лишь четыре рейса, включая сюда и Уральский.

Поразительно мало приходится работать и стыдно как-то совершенно ни за что получать деньги. Конечно, можно бы обежать этот стыд — не брать их совсем, но это уже вопрос другой. Наше житье самое блаженное: долго спим, сытно едим, читаем, поем, веселимся. Вообще нет и намека на тот труд, которого я ждал, отправляясь сюда. Это скорее какая-то увеселительная поездка, товарищеская экскурсия, чем земская работа на театре военных действий. Но все-таки быть в университете теперь я бы не смог. Душно там.

С весной ждем работы. Должна усилиться эпидемия. Теперь уже масса тифозных. Во всяком случае, тогда работы будет больше. Да и военные действия должны развиться и идти активнее, нежели теперь. Это еще мирит чуть-чуть, но настоящая жизнь — возмутительна.

Об университете не думаю, не жаль мне его. Но созрела и новая мысль. Положим, она не совсем новая. По окончании своего факультета надо будет кончить медицинский. Земство за что-то я полюбил и хочется будущую деятельность пристроить именно здесь.

А медицина мне дорога и по другим соображениям. Я их отлично знаю. Интересен отдел психических заболеваний и детских болезней. Пробыв года два-три учителем, я прочитал достаточно медицинских книг. Легко будет работать в университете. А потом, что ни говори — университет люблю, хоть и задыхался в нем последнее время...


13 февраля

Бегли-Ахмет

Где-то, далеко-далеко на Кавказе, в маленьком селении Бегли-Ахмет стоим и скучаем по работе. Ночь. Тихая кавказская ночь... Темно-синее небо слилось с горами, налегло на белую ризу снегов и пропало вдали темной дымкой... Пусто кругом, скучно. Только собаки воют где-то вдали и усиливают тоску. А потосковать так хочется. Вспоминается семья, вспоминаются дорогие знакомые лица. И сердце все щемит больней и больней. Прошел воинский санитарный поезд из Саракамыша. Завтра и мы едем туда.

- Дядюшка, чего ты?

- Ничего, хожу, родимый... Скоро поедем...

- Куда?

- Воевать едем, на позиции...

И сделалось скучно, тоскливо вдвойне от этих простых, привычных слов, сказанных как-то уныло солдатиком в эту светлую, тихую ночь, где-то далеко-далеко, в забытом людьми и богом местишке. Верно, вот и он ходит здесь один около вагонов ночью да вспоминает... Дома-то ребятишки... Хорошо там, тепло... Да и ночь-то выдалась такая светлая, тихая... Думы так и плывут одна за другой... Где-то там, еще дальше— позиции... Там холодно, там морозы... Выкопали себе ямки, обернулись в обледенелые шинели и лежат... Спят... Тихо кругом... Только часовые похаживают, словно ночные привидения... Жутко там, в горах... С первым лучом зашумят, загрохочут чудовища... Закрутятся, завизжат тучи пуль, зарявкает и заухает пушка, задребезжит и быстро-быстро зачирикает пулемет... И польется снова кровь... Снова стоны... Вон, я вижу, как облокотился солдатик в снегу

и устремил свой прощальный, тревожный взор к небесам... А в небесах так хорошо... Солнце поднимается, серебрятся вершины, горит, горит снег... Утоптали равнину, залили кровью, забыли товарищей и бросились вперед. «Ура!» — грозно прокатился по горам призывный клич, и серые массы бросились куда-то вперед... А там уж испуганные крики, суматоха. Бегут, кричат, бросают все по пути, и все бегут, бегут... А вдогонку им сыплются градом губительные снаряды и один за другим падают уставшие... Кончился бой... Снова все вместе... Все... Нет, всем вместе уж не бывать... Не собраться снова у одного котла, не поболтать в свободную минутку... Там, на снежной поляне, стонут и мучатся от боли старые друзья... Изуродованные, разбитые, бессильные...

И у нас — словно похороны... В эту тихую, светлую ночь как-то становится больнее в дикой, глухой стороне... Два товарища лежат... А мы вьемся около них, дрожим, молим о чем-то... И сделалось всем невыносимо тоскливо... Их перевели в другой вагон... И жутко смотреть на опустелые места... Вчера еще они были здесь, болезнь захватила разом, понадобилось удалить... Мы все с ними, мы не можем расстаться, оставить их одних... Скучно, нудно, жутко...


15 марта

...Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае в кругу праздных, скучающих офицеров. В вагоне их было человек 10. И что это за народ — боже ты мой: словно на подбор. Один другого чище, один другого смешнее и глупее. Было, правда, двое, по-видимому, очень порядочных людей, но один почти всю дорогу молчал, а другой в сильных случаях коротко и дельно унимал разгоревшихся товарищей и не принимал участия в общем разговоре. Они и не разговаривали, мне кажется, они даже вообще не способны разговаривать. Они острили сплошь, старались перехитрить, перещеголять и, главное, перекричать друг друга. За весь разговор я не нашел у них ни одной мысли, были только затверженные шаблонные, в зубах навязшие фразы, были свои соображения, но настолько тупые, что лучше было бы и их заменить шаблонными формами. Острили они настолько тупо, тяжеловесно и неуклюже, что не было возможности слушать, не краснея. Они совсем не чувствовали этой тупости и упивались своим огромным словоизлиянием. Потоку не было конца, и я удивлялся, откуда только у них берется такая масса слов? Они задевали друг друга, задевали иногда грубо, но не сердились, потому что уже как-то решено было между ними, что теперь все позволено и обижаться не след. Да они, пожалуй, и не могли бы обижаться, потому что один едва ли слышал, что говорил другой. Они совершенно не слушали друг друга и старались только как можно скорее, обильнее и громче высказаться перед другими. В сущности, они даже и не пикировались — в том смысле, как обыкновенно понимают пикировку — удачное и тонкое отражение или предупреждение удара. Нет, они не отвечали на вопросы, а каждый молол, что придется — без начала и конца, без связи с предыдущим. Тяжело и стыдно было слушать их….


20 марта

Нечего делать. Опустились руки, перестала работать мысль и скорбно сделалось на душе. Пусты целые дни, пусты долгие вечера. С камнем на сердце ложиться в постель, с непроглядным туманом в душе, со страхом перед ужасающей пустотой просыпаешься поутру. От завтрака до обеда, от обеда к чаю, от чая до ужина. И так целые месяцы. Изредка мелькнет работа, мелькнет, словно привидение, маленькая, короткая, растравляющая — и скроется вновь. За три месяца было всего пять рейсов — коротеньких, малодневных. Все, все померкло. Первоначальная идея не то исчезла, не то затуманилась временно от этой убийственной безработицы,— я не знаю. Высокий, благородный подъем, жажда дела, помощи, самоотверженной работы до устали, до поту в лице — все это тревожит и вызывает краску в лице, как далекие, милые святые пожелания, разбитые в прах. Мы ехали сюда словно окрыленные, мы ждали простора истомившейся душе, ждали полного утоления. И что мы нашли? Пустую, скучную, разлагающую жизнь; ряд житейских будничных недоразумений, по временам захватывавший нас за живое, ряд ссор самых возмутительных и примитивных, ряд наслаждений и удовольствий самых мещански-обыденных, самых притупляющих и глупых....


2 апреля

Нет сил. Опустились руки от безработицы. Размякла душа и не хочется палец ударить о палец. Для того ли мы ехали сюда? Где наши крылья, где подъем, который бросил всех нас бог знает куда, оторвав от дела? Мы словно завялые цветы — притихли, опустились.

И чувствуешь, как день со днем все грязнее, мелочнее делается душа, а выхода нет. Куда мы кинемся, где ухватим живую работу? Нудно, гадко. Решили послать в Москву, в главное наше управление Земского союза. Не то жалоба, не то мольба — не знаю что. Мало надежды, что помогут, вытащат нас из омута. Словно тина, сосет эта безработная, животная жизнь. Пьем, едим, спим, собираемся петь и играть. Устали ото всего, появились нежелательно-мелочные осложнения, от которых несет какой-то затхлой, противной мелочностью. Мы — живые трупы. Мы еще не похоронены, но уж и на дело не годимся на то дело, которое свято лишь благородством и высотой порыва, которое одухотворяется внутренней жаждой и ею одной питается...


19 апреля

Георгиевские кавалеры

...Когда рассказывают солдаты, как их обучали, как обращались с ними за все время службы — не верится; думается, что все это было когда-то, но ушло, ушло в вечность, не воротится. Но то, что слышишь на каждом шагу, волосы подымает дыбом, душу вывертывает наизнанку. Обращение офицеров настолько грубо, дико и невежественно, что можно подумать, будто это какая-то специально подобранная банда жестоких и наглых притеснителей. Самые невероятные вещи, самые дикие расправы, по теории допустимые лишь в давно отошедшую эпоху крепостничества,— здесь еще заурядный, малозначащий факт. Солдат бьют, как собак, беспричинно и произвольно выдумывают бессмысленные наказания, развита целая система взаимозащиты офицерства от жалоб; впрочем, жалобы могут и доходить, но для того надо иметь, во-первых, большую настойчивость и смелость, а во-вторых, и немалую злопамятность. Солдат подает ротному, ротный — батальонному командиру и т. д. И если подает он на ротного, то жалоба, проходя через руки последнего, как-то невольно задерживается, особенно по первому разу.

Бывают случаи, что солдаты жалуются лично и словесно генералу,— тогда дело идет ходом, но тут все-таки много риска попасть живым во щи. Один служивый рассказывал:

— Взводный у нас был такая скотина, что поискать. Посадит на словесность, спросит и тут же кричит на тебя, не дает ответить. А у нас все были прямо из деревни, робкие такие, несмелые... Ну, запутается, сразу-то и не ответит ничего, а ведь уж все мы знаем, что ответил бы он, если бы покоен был. Один, другой не ответит... А который ответит, тому велит бить по щекам всех неответивших. Ну, как же ему своих товарищей бить?.. Подойдет да ударит для виду, а сам старается, чтобы не было больно. А взводный-то глаз с него не спущает, все молчит да смотрит за ним... Кончит, отойдет солдат в сторону — и стыдно-то ему и злоба-то берет. А тут взводный встанет, да и говорит: «Да разве так-то бьют? Ты, дубина, и ударить-то не умеешь хорошенько, вот как надо бить»,— да и начнет с него самого по всем бить. Стоишь — молчишь, потому ничего не можешь тут сказать. Место глухое, далекое (стояли мы в Персии тогда), до начальства не доплюнешь, ну, и терпишь всякую напраслину. А то новобранцев под кровати запрячет, да и приказывает петь оттуда: «Смело, ребята, в ногу ступайте»,— а сам стоит да хохочет. Ну, пожил-то он, правду сказать, немного: подстерегли его как-то в отхожем месте, да вниз головой и пустили; только через месяц нашли... То да другое, кто да почему, ну, а все-таки ничего не узналось, потому рядовой за рядового всегда стоит, как за брата...

В мирное время житья прямо нет, а теперь вот полегчало— не ровен час и придушат в горах-то. Да, вот в 7-м полку был случай-то: замахнулся офицер на солдата, так тот его на штык и посадил. Забрали солдата, расстреляли, а острастку-то он дал все-таки большую, бояться стали.


20 апреля

...Некуда приложить силу, некому отдать еще уцелевший порыв самоотверженной заботы и помощи. Этот порыв уж побледнел, жалок стал, но все ж еще сохранился, и я уверен — расцвел бы он, если б только другую атмосферу дали. Мы ушли в свою маленькую, личную жизнь: скудно выказываем душу, скучаем, не знаем, что делать, о чём говорить и думать. Другое дело, если бы приехали мы сюда не с такой благородной целью — тогда легче переносилась бы тоска, многое бы тогда извинил себе, от многого бы не отказался... А теперь стыдно как-то, несоответствие душит.


4 июня

Необходимая ложь

Война создает много положений, необходимо вызывающих ложь, потому что до спокойного принятия полной правды мы еще не доросли. У Самсонова разбили тысяч 250—300, объявляют 75—80. У германцев получилась задержка в доставке провиантов — объявляют о поголовном голоде едва не по всей Германии. Прием понятен как подбадривающее средство, но лишь в умеренном количестве, подобно тому, как часто принимаемое лекарство теряет свою полную силу.

Мы все время только и читаем о пленении тысяч и тысяч германцев или австрийцев, читаем, что нас «потеснили», к нам «пытались пробраться, но смелой контратакой...» и т. д.

Словом, неуклонная и непрерываемая наша победа — без потерь, без лишений, а между тем нет-нет да и выскочит фактик, вроде того, что оборона Галиции при отступлении от отобранного германцами Перемышля стоила нам ни много ни мало, как 1 ООО ООО людей.

А теперь вот совокупите и эти факты:

В Москве скандалы, грабежи, пожары. И здесь ведь не одно озлобление против немцев, здесь, несомненно, основа экономическая.

Улицы в Москве в течение летних месяцев освещаться не будут.

Рогатого скота в Москву поставляется крайне мало (1500 голов).

В Калужской губ. недосев по отношению к прошлому году достигает 25—30%.

Брат прислал мне письмо, где пишет, что бьют торговцев, повысивших цены; фабрики бастуют.

Все идет к тому, все указывает на то, что голодно всем и жутко.

Можно со дня на день ожидать крупных взрывов, больших осложнений. Плоды жестокой войны не может победить даже сила подъема и всяческих организаций.


23 июня

Из рассказа солдата

Всюду в военных лазаретах и поездах обращение с солдатами самое возмутительное. Недовольство и глухой протест растут чем далее, тем более.

Теперь вот попало на войну множество самой настоящей, коренной интеллигенции. Солдаты уж конечно подмечают всю разницу между доморощенными укротителями и этими новыми начальниками-товарищами, подмечают и, сами того не желая, подготовляют свою душу бунтовать. Появятся протесты, определятся требования, будут бунтовать против скотского с собою обращения.


30 августа

Нудная работа

На такую вялую, урывочную и нудную работу — чувствую, вижу — совершенно не гожусь. Уже десятый месяц работаю я на Кавказе и доволен был своей работой всего 5—6 раз, когда приходилось принимать раненых и делать массовые перевязки. Здесь действительно был у дела, работа спорилась, и тело не знало устали. Охотно проводил я целые дни в теплушках, и душа только радовалась. Тогда самая малость занимала настолько, что из головы вон нейдет за весь рейс. А тут вот, за этим бесконечным переписыванием, перекликанием, измерением температур —да притом с одним градусником на 56 человек — тут болит и тело и душа. Я чувствую даже физическую усталость несмотря на то, что ничего не делаю. А про самочувствие и говорить нечего. Но плевать бы еще на все это,— мне печально другое: эта унылая работа как-то распылила мою восторженность и рвение.


19 сентября

Канонада не умолкает. До поздней ночи, как отдаленный гром, сотрясает она тишину. Звуки трудно передать междометием. «Б-б-бах... б-бум... тр-ра-та-тах...» — все это дает очень слабое представление о сущности звука... Отсюда вот, за 4—5 верст, впечатление получается подобное тому, как от чужих, тяжелых шагов по крыше соседнего дома в тихую-тихую ночь; как от раскатывающихся бревен на расстоянии 30— 40 сажен; как от замирающего далекого грома. Иногда кажется, что стучат в ворота то и дело раскачиваемым бревном, иногда кажется, что сотни топоров ударяют в одну душу — крепко, отрывисто, будто со злобой.

Гремит и гремит. А здесь, в 5 верстах, спокойно. Солдаты кучками сидят у костров, пьют чай, варят картошку... По полю безмятежно, склонив головы, бродят лошади; офицеры не знают, что делать, стоят кучками и горячо спорят о чем-то ненужном и всем им неинтересном. Вечером часть приходит в теплушку,— тут они рады семейной обстановке и оживают, как мухи по весне.

Под гром канонады слышны песни, слышна гармоника... а сердце бьется, словно перед экзаменом или перед выходом на эстраду... Под горло подступает что- то вязкое и круглое, катится, словно шарик, душит слегка. А в сосновом бору мелькают фигуры солдат, лошадей, беженок в цветных костюмах. Их здесь немного, в Сарнах больше, а в Гомеле и совсем много.

Это новое чувство, новое ощущение близости боя захватило меня всецело. Сердце колотится, словно ждет чего-то. Сюда стягиваются наши силы, предполагается подвести корпус не сегодня-завтра и начать наступление, пока австрийские силы не пополнены германскими. Если будет наступление или отступление, вообще что-либо активное — наши летчики соединятся вместе, как и было все время до последних дней, когда было так много работы. Сестра рассказывала, как им однажды пришлось работать три дня и три ночи, как в три дня было перевезено до 4 тысяч раненых. Ночью ставили в поле стол, а по полю были разложены раненые, прямо на земле, едва прикрытые.

Тихо, темно было... Только сплошной стон рвался от живого поля к небесам... Раненые ползли к столу, молили о помощи, но не было возможности помочь сразу многим... Как символ спасения, белел во тьме этот одинокий белый столик, на него были устремлены все напряженные взоры, его лишь близости все жаждали и ждали с нетерпением.


23 сентября

Костры

Полночь. Тихо-тихо. У костров сидят засыпающие солдаты и мерно качаются взад и вперед. Где-то солдатик вспоминает родину и поет унылую, протяжную песню о том, как:

На родную на сторонку

Мне хотелось бы глянуть...

Трещат костры, разлетаются во все стороны золотые искры и освещают темные морды лошадей... Вспоминается тургеневский «Бежин луг».

Пальба притихла. Завтра она возобновится с удесятеренной яростью.

Подошел новый эшелон. При разгрузке слышна свежая, здоровая брань: она как-то чище и естественнее нашей полубрани с постоянной оглядкой по сторонам. Летят из вагонов винтовки, шинели, ранцы... Все это, спутанное и смешанное, каким-то образом живо расходится по рукам, и за временной суетой скоро снова наступит могильная тишь.

Жутка эта тишь. Чудится в ней что-то зловещее, недоброе — не здесь, так за несколько верст, за несколько десятков верст……



^^ наверх ^^